Шрифт:
Закладка:
Как всегда, собираясь идти на задание, натянул поверх телогрейки и ватных стеганых брюк заготовленный загодя белый стираный маскхалат, весь в заплатках на локтях и коленях, прихватил рукавицы, осторожно заткнул за голенище наточенный до тонины паутины длинный нож — им Яманов снимал часовых у немецких штабов, — взял привычно-тяжелый, обношенный на руке автомат и, не простившись ни с кем, пнул ногой молча дверь и пошел по Черняевой слободе своей неуклюжей походкой, загребая носками растоптанных валенок слишком рыхлый, податливый снег. Он не знал, зачем именно вызывает Тышкевич. Но опять был готов ко всему: красться, прятаться, перебегать, пробираться ползком через линию фронта, снимать часовых, тащить связанных «языков», добывать документы, выслеживать, наблюдать, не щадя своей жизни. Впереди был Берлин, до которого он поклялся дойти. Отомстить. За ребенка. За Степу. За ту девушку. И он верил — дойдет. Обязательно доберется.
Тышкевич стоял у порога избы в одной меховой безрукавке, несмотря на мороз, с пистолетом на животе, в сбитой на ухо кубанке с малиновым верхом, как-то сладенько, полусонно улыбался, покачиваясь на носках. Увидев Яманова, он не то указующе, не то предостерегающе поднял палец в ответ на приветствие:
— Тихо, Валя, отставить! — и как будто проснулся, обернулся к нему. — Ну, славное воинство? Всех нынешней ночью порастерял, и живых, и мертвых? А?.. Отставить! Отставить! — Он, по-видимому, чем-то был все же доволен. Приглашающе сделал жест: — Топай в хату! Сейчас мы с тобой побеседуем… Тут один человек поджидает тебя!
Глава шестая
1
Шерстобитов стоял у стола и держал телефонную трубку, не зная, что делать, пока связист Ахметзянов не вынул ее из каменно-стиснутых рук. Но и после этого он еще долго не мог шевельнуться, шагнуть, сесть на стул, а стоял и молчал потрясенно. Как будто бы, сделай он небольшое движение, скажи слово — и то, что он только что услышал, будет истиной. Жизнь закончится, оборвется не от мины, вдруг грохнувшей под окном. А от слова.
Телефонный звонок… А ведь он его одного и боялся. И сухого, короткого сообщения: не пришла. Не вернулась. И еще не пришел, не вернулся Пятков. Но Пяткова товарищ принес, хоть и мертвого, протащил через все заграждения. И сейчас они, немцы, и бесятся, понимают, что кто-то у них проскользнул через линию фронта, чего-то унес… Всю землю готовы изрыть, а достать, уничтожить. Может быть, и ее вот таким точно выстрелом…
Шерстобитов наконец очнулся от дум. Оглядел свою комнату, освещенную мертвенным светом карбидной лампы, стол, заваленный сводками и уставами, свою койку, прикрытую плащ-палаткой, а на ней — комиссара дивизии Алексея Диденко. Тот вернулся с передовой, крепко спал, и разрывы снарядов и мин под окном не будили его, а только заставляли ежиться, корчиться на постели, словно кто щекотал. Потом он повернулся лицом к стенке, натянул на ухо шинель и затих, погрузился в такие глубины солдатского сна, что, наверное, разбудить его сейчас мог бы только единственный возглас: «Танки! К бою!», как было однажды.
Шерстобитов дотронулся до плеча комиссара, но не крикнул «Танки! К бою!», а тихонечко долго тряс его за плечо, пока тот не привстал с закрытыми глазами.
— Алексей! А, Алеша! Дид! Вставай, останешься в штабе. Я еду к Тышкевичу в третий полк. А потом к Подкорытову в первый. Говорят, немцы лезут, как с цени сорвались.
Комиссар, белокурый, худой, узкоплечий, привстал, ничегошеньки не понимая, посидел с полминуты лицом в ладони, как будто досматривал сон, потом поднял голову:
— Хорошо, Митрофаныч, иди!
Небритые его скулы темнели щетиной, он поскреб ее ногтем, вынул бритву из сумки. Попросил Шерстобитова:
— Только в пекло не лезь.
— Хорошо. Не полезу.
У крыльца командира дивизии ждали Венька Двойных и ординарец, держали заседланных лошадей. Шерстобитов вскочил на поджарого дончака Орлика; тот сперва чуть спружинил на задние ноги под тяжестью ноши, потом повернулся легко и привычно пошел на Черняеву слободу. Шерстобитов подумал и поправил коня, подтянув левый повод, — нет, сперва в первый полк, к Подкорытову. К Тышкевичу после.
Вокруг все пустынно белело — и небо, и поле, и лес, и недавние пепелища разрушенных деревень. Теперь немцы при отступлении не только сжигали деревни, но в бессилии злобы разрушали и основу основ обгорелых жилищ — толстостенные русские печи, бросая в них связки гранат. В эту ночь, истекающую тусклым, словно немытым, рассветом, и обломки обугленных кирпичей тоже были в снегу.
Впереди чуть придавленное облаками небо подрагивало, клубилось, возвещая невидимые за чертой горизонта пожары. Артиллерия у Подкорытова грохотала не переставая. Навстречу комдиву по дороге шли раненые, поддерживая друг друга, опираясь на приклады винтовок. Бинты были в кровавых расплывшихся пятнах.
— Что там? — спросил Шерстобитов, осаживая оробевшего Орлика.
— Головы не даст поднять, товарищ полковник, аж пыль над траншеями, ничего не видать!
— И чего он попер? — удивлялся солдат с забинтованными руками. — Тихо-тихо сидел. А сейчас ровно бешеный, с глузду.
Пожилой длинноусый боец с завязанным глазом пожаловался огорченно:
— Эх, товарищ полковник… До каких же это пор мы будем терпеть? Ни праведнику венца, ни грешнику конца! Это что же такое? — помотал головой, посоветовал Шерстобитову: — Вы, товарищ комдив, пешочком бы, без лошадки. Здесь, на взгорке, не дай бог заметит — убьет…
На востоке чуть брезжило, когда Шерстобитов под разрывами мин пробрался наконец на КП батальона Коровина, где разведчицу ждали и где не дождались ее. Серо-желтое, бурое зарево на западе слегка шевелилось, дышало, росло, то сжимаясь, а то разжимаясь, словно там занималась другая заря, поднималось другое, холодное, лживое солнце. И полковник поежился недовольно, подумав при этом угрюмо: «Это мне наказание. Я прощал себе что-то черное, нехорошее. А война не прощает. Перед ней нужно быть чистым, прозрачным, как стеклышко. А иначе расплата. Расплата за все…»
Почему-то он вдруг ужаснулся: что подумает Лида перед смертью о последней их встрече?.. Ей хорошего и припомнить, к сожалению, нечего.
За военное лето, военную осень и первую половину зимы Шерстобитов немало их повидал, самых разных девчат. И веселых. И грустных. И робких. И отчаянно смелых. И уже различал чуть заметный и вроде бы даже манящий оттенок трагизма в их манерах, в движениях, даже в голосе, в умении по-особому ловко сворачивать самокрутку, в том, как девушки пели свои песни в землянке, у печки, или ночью в лесу, у костра. И этот оттенок был тем привлекательней и безнадежней, чем смелее, красивей, бесшабашней девчонка.
А к нему